Неточные совпадения
Именно, когда представитель всех полковников-брандеров, наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем, Варвар Николаич Вишнепокромов приехал к нему затем именно, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и
литературы, и морали, и даже состоянья финансов
в Англии, он выслал сказать, что его нет дома, и
в то же время имел неосторожность показаться перед окошком.
— Нет, вы вот что сообразите, — закричал он, — назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами нерешенное дело есть; мы дело-то бросили и эвона
в какую
литературу заехали! Ну, не правду я сказал, что мы одного поля ягоды?
Он усвоил только то, что вращалось
в кругу ежедневных разговоров
в доме Ольги, что читалось
в получаемых там газетах, и довольно прилежно, благодаря настойчивости Ольги, следил за текущей иностранной
литературой. Все остальное утопало
в сфере чистой любви.
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление
в литературе.
Хлестаков. Я, признаюсь,
литературой существую. У меня дом первый
в Петербурге. Так уж и известен: дом Ивана Александровича. (Обращаясь ко всем.)Сделайте милость, господа, если будете
в Петербурге, прошу, прошу ко мне. Я ведь тоже балы даю.
Ты, я знаю, пишешь статейки: помести их
в свою
литературу.
Марья Антоновна. Право, маменька, все смотрел. И как начал говорить о
литературе, то взглянул на меня, и потом, когда рассказывал, как играл
в вист с посланниками, и тогда посмотрел на меня.
Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия
в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской
литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания
в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания
в истории, почерпнутые им из Сегюра; но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной
литературе: он мог
в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гете, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их.
— Этот вопрос занимает теперь лучшие умы
в Европе. Шульце-Деличевское направление… Потом вся эта громадная
литература рабочего вопроса, самого либерального Лассалевского направления… Мильгаузенское устройство — это уже факт, вы, верно, знаете.
Ни у кого не спрашивая о ней, неохотно и притворно-равнодушно отвечая на вопросы своих друзей о том, как идет его книга, не спрашивая даже у книгопродавцев, как покупается она, Сергей Иванович зорко, с напряженным вниманием следил за тем первым впечатлением, какое произведет его книга
в обществе и
в литературе.
Но прошла неделя, другая, третья, и
в обществе не было заметно никакого впечатления; друзья его, специалисты и ученые, иногда, очевидно из учтивости, заговаривали о ней. Остальные же его знакомые, не интересуясь книгой ученого содержания, вовсе не говорили с ним о ней. И
в обществе,
в особенности теперь занятом другим, было совершенное равнодушие.
В литературе тоже
в продолжение месяца не было ни слова о книге.
И мало того: лет двадцать тому назад он нашел бы
в этой
литературе признаки борьбы с авторитетами, с вековыми воззрениями, он бы из этой борьбы понял, что было что-то другое; но теперь он прямо попадает на такую,
в которой даже не удостоивают спором старинные воззрения, а прямо говорят: ничего нет, évolution, подбор, борьба за существование, — и всё.
Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они
в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской
литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего
в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали
в коляске к Тверскому бульвару
в своих атласных шубках — Долли
в длинной, Натали
в полудлинной, а Кити
в совершенно короткой, так что статные ножки ее
в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им,
в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось
в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно
в эту таинственность совершавшегося.
— Нет, нет, нет! Вы славянофил. Вы последователь Домостроя. [Домострой — памятник русской
литературы XVI века, свод правил семейно-бытового уклада; проповедует суровую власть главы семьи — мужа. Слово «домострой»
в XIX веке являлось символом всего косного и деспотического
в семье.] Вам бы плетку
в руки!
Я вам также забыл сказать, что
в течение первого года после моего брака я от скуки попытался было пуститься
в литературу и даже послал статейку
в журнал, если не ошибаюсь, повесть; но через несколько времени получил от редактора учтивое письмо,
в котором, между прочим, было сказано, что мне
в уме невозможно отказать, но
в таланте должно, а что
в литературе только талант и нужен.
Да и
в самом деле, вы посудите: безденежье меня приковывало к ненавистной мне деревне; ни хозяйство, ни служба, ни
литература — ничто ко мне не пристало; помещиков я чуждался, книги мне опротивели; для водянисто-пухлых и болезненно-чувствительных барышень, встряхивающих кудрями и лихорадочно твердящих слово «жызнь», я не представлял ничего занимательного с тех пор, как перестал болтать и восторгаться; уединиться совершенно я не умел и не мог…
Меня поражало уже то, что я не мог
в нем открыть страсти ни к еде, ни к вину, ни к охоте, ни к курским соловьям, ни к голубям, страдающим падучей болезнью, ни к русской
литературе, ни к иноходцам, ни к венгеркам, ни к карточной и биллиардной игре, ни к танцевальным вечерам, ни к поездкам
в губернские и столичные города, ни к бумажным фабрикам и свеклосахарным заводам, ни к раскрашенным беседкам, ни к чаю, ни к доведенным до разврата пристяжным, ни даже к толстым кучерам, подпоясанным под самыми мышками, к тем великолепным кучерам, у которых, бог знает почему, от каждого движения шеи глаза косятся и лезут вон…
— Да, это — закон: когда жизнь становится особенно трагической —
литература отходит к идеализму, являются романтики, как было
в конце восемнадцатого века…
— Вы, разумеется, знаете, что Локтев — юноша очень способный и душа — на редкость чистая. Но жажда знания завлекла его
в кружок гимназистов и гимназисток — из богатых семей; они там, прикрываясь изучением текущей
литературы… тоже
литература, я вам скажу! — почти вскрикнул он, брезгливо сморщив лицо. — На самом деле это — болваны и дурехи с преждевременно развитым половым любопытством, — они там… — Самойлов быстро покрутил рукою над своей головой. — Вообще там обнажаются, касаются и… черт их знает что!
Начиная с детства,
в семье,
в школе,
в литературе нам внушают неизбежность жертвенного служения обществу, народу, государству, идеям права, справедливости.
Ну-ко, расскажите, “как дошли вы до жизни такой?”» Оказалось: сын чиновника почты, служил письмоводителем
в женской гимназии, давал девицам нелегальную
литературу, обнаружили, арестовали, пригрозили, предложили — согласился.
Изредка она говорила с ним по вопросам религии, — говорила так же спокойно и самоуверенно, как обо всем другом. Он знал, что ее еретическое отношение к православию не мешает ей посещать церковь, и объяснял это тем, что нельзя же не ходить
в церковь, торгуя церковной утварью. Ее интерес к религии казался ему не выше и не глубже интересов к
литературе, за которой она внимательно следила. И всегда ее речи о религии начинались «между прочим», внезапно: говорит о чем-нибудь обыкновенном, будничном и вдруг...
Чтение художественной
литературы было его насущной потребностью, равной привычке курить табак. Книги обогащали его лексикон, он умел ценить ловкость и звучность словосочетаний, любовался разнообразием словесных одежд одной и той же мысли у разных авторов, и особенно ему нравилось находить общее
в людях, казалось бы, несоединимых. Читая кошачье мурлыканье Леонида Андреева, которое почти всегда переходило
в тоскливый волчий вой, Самгин с удовольствием вспоминал басовитую воркотню Гончарова...
Он знал каждое движение ее тела, каждый вздох и стон, знал всю, не очень богатую, игру ее лица и был убежден, что хорошо знает суетливый ход ее фраз, которые она не очень осторожно черпала из модной
литературы и часто беспомощно путалась
в них, впадая
в смешные противоречия.
Социалисты бесцеремонно, даже дерзко высмеивают либералов, а либералы держатся так, как будто чувствуют себя виноватыми
в том, что не могут быть социалистами. Но они помогают революционной молодежи, дают деньги, квартиры для собраний, даже хранят у себя нелегальную
литературу.
И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, — возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, — Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного
в либеральной газете фельетона о текущей
литературе; фразы звучали по-новому задорно,
в них говорилось «о духовной нищете людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную свободу ценят выше всех соблазнов мира».
— Здесь — большинство «обозной сволочи», как назвал их
в печати Андрей Белый. Но это именно они создают шум
в литературе. Они, брат, здесь устанавливают репутации.
Самгин молчал. Да, политического руководства не было, вождей — нет. Теперь, после жалобных слов Брагина, он понял, что чувство удовлетворения, испытанное им после демонстрации, именно тем и вызвано: вождей — нет, партии социалистов никакой роли не играют
в движении рабочих. Интеллигенты, участники демонстрации, — благодушные люди, которым
литература привила с детства «любовь к народу». Вот кто они, не больше.
— Очень умные оба, — сказала она и кратко сообщила, что работа
в городе идет довольно успешно, есть своя маленькая типография, но, разумеется, не хватает
литературы, мало денег.
— С другой:
в одном из шкафов магазина найдено порядочное количество нелегальной
литературы эсдеков и дружеские — на ты — письма к Зотовой какого-то марксиста, вероучителя и остроумца. На кой дьявол богатой бабе хранить у себя нелегальщину? А посему предполагается, что это ваше имущество.
Она закрыла глаза, как бы вспоминая давно прошедшее, а Самгин подумал: зачем нужно было ей толкаться среди рабочих, ей, щеголихе, влюбленной
в книги Пьера Луиса, поклоннице эротической
литературы, восхищавшейся холодной чувственностью стихов Брюсова.
«Жаловаться — не на что. Он — едва ли хитрит. Как будто даже и не очень умен. О Любаше он, вероятно, выдумал, это —
литература. И — плохая.
В конце концов он все-таки неприятный человек. Изменился? Изменяются люди… без внутреннего стержня. Дешевые люди».
— Налить еще чаю? — спрашивала Елена, она сидела обычно с книжкой
в руке, не вмешиваясь
в лирические речи мужа, быстро перелистывая страницы, двигая бровями. Читала она французские романы, сборники «Шиповника», «Фиорды», восхищалась скандинавской
литературой. Клим Иванович Самгин не заметил, как у него с нею образовались отношения легкой дружбы, которая, не налагая никаких неприятных обязательств, не угрожала принять характер отношений более интимных и ответственных.
— Все, брат, как-то тревожно скучают, — сказал он, хмурясь, взъерошивая волосы рукою. — По
литературе не видно, чтобы
в прошлом люди испытывали такую странную скуку. Может быть, это — не скука?
«Каждый пытается навязать тебе что-нибудь свое, чтоб ты стал похож на него и тем понятнее ему. А я — никому, ничего не навязываю», — думал он с гордостью, но очень внимательно вслушивался
в суждения Спивак о
литературе, и ему нравилось, как она говорит о новой русской поэзии.
Когда Самгин вошел и сел
в шестой ряд стульев, доцент Пыльников говорил, что «пошловато-зеленые сборники “Знания” отжили свой краткий век, успев, однако, посеять все эстетически и философски малограмотное, политически вредное, что они могли посеять, засорив, на время, мудрые, незабвенные произведения гениев русской
литературы, бессмертных сердцеведов,
в совершенстве обладавших чарующей магией слова».
— Замечательная газета. Небывалая. Привлечем все светила науки,
литературы, Леонида Андреева, объявим войну реалистам «Знания», — к черту реализм! И — политику вместе с ним. Сто лет политиканили — устали, надоело. Все хотят романтики, лирики, метафизики, углубления
в недра тайн,
в кишки дьявола. Властители умов — Достоевский, Андреев, Конан-Дойль.
— Да, — забывая о человеке Достоевского, о наиболее свободном человеке, которого осмелилась изобразить
литература, — сказал литератор, покачивая красивой головой. — Но следует идти дальше Достоевского — к последней свободе, к той, которую дает только ощущение трагизма жизни… Что значит одиночество
в Москве сравнительно с одиночеством во вселенной?
В пустоте, где только вещество и нет бога?
Его особенно удивляла легкость движений толстяка, легкость его речи. Он даже попытался вспомнить: изображен
в русской
литературе такой жизнерадостный и комический тип? А Бердников, как-то особенно искусно смазывая редиску маслом, поглощая ее, помахивая пред лицом салфеткой, распевал тонким голоском...
— Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции русской
литературы.
В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют друг друга, говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях русской
литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра.
— Лозунг командующих классов — назад, ко всяческим примитивам
в литературе,
в искусстве, всюду. Помните приглашение «назад к Фихте»? Но — это вопль испуганного схоласта, механически воспринимающего всякие идеи и страхи, а конечно, позовут и дальше — к церкви, к чудесам, к черту, все равно — куда, только бы дальше от разума истории, потому что он становится все более враждебен людям, эксплуатирующим чужой труд.
— Вопрос о путях интеллигенции — ясен: или она идет с капиталом, или против его — с рабочим классом. А ее роль катализатора
в акциях и реакциях классовой борьбы — бесплодная, гибельная для нее роль… Да и смешная. Бесплодностью и, должно быть, смутно сознаваемой гибельностью этой позиции Ильич объясняет тот смертный визг и вой, которым столь богата текущая
литература. Правильно объясняет. Читал я кое-что, — Андреева, Мережковского и прочих, — черт знает, как им не стыдно? Детский испуг какой-то…
Зимними вечерами,
в теплой тишине комнаты, он, покуривая, сидел за столом и не спеша заносил на бумагу пережитое и прочитанное — материал своей будущей книги. Сначала он озаглавил ее: «Русская жизнь и
литература в их отношении к разуму», но этот титул показался ему слишком тяжелым, он заменил его другим...
— Правду говорю, Григорий, — огрызнулся толстяк, толкая зятя ногой
в мягком замшевом ботинке. — Здесь иная женщина потребляет
в год товаров на сумму не меньшую, чем у нас население целого уезда за тот же срок. Это надо понять! А у нас дама, порченная
литературой, старается жить, одеваясь
в ризы мечты, то воображает себя Анной Карениной, то сумасшедшей из Достоевского или мадам Роллан, а то — Софьей Перовской. Скушная у нас дама!
«Да, — соображал Самгин. — Возможно, что где-то действует Кутузов. Если не арестован
в Москве
в числе «семерки» ЦК. Еврейка эта, видимо, злое существо. Большевичка. Что такое Шемякин? Таисья, конечно, уйдет к нему. Если он позовет ее. Нет, будет полезнее, если я займусь
литературой. Газета не уйдет. Когда я приобрету имя
в литературе, — можно будет подумать и о газете. Без Дронова. Да, да, без него…»
Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал говорить о «жалких соблазнах мира сего», о «высокомерии разума», о «суемудрии науки», о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами из церковной
литературы, но нередко и чуждо
в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии...
«Попробуем еще раз напомнить, что человек имеет право жить для себя, а не для будущего, как поучают Чеховы и прочие эпигоны
литературы, — решил он, переходя
в кабинет.
Из открытого окна флигеля доносился спокойный голос Елизаветы Львовны; недавно она начала заниматься историей
литературы с учениками школы, человек восемь ходили к ней на дом. Чтоб не думать, Самгин заставил себя вслушиваться
в слова Спивак.
Он знал все, о чем говорят
в «кулуарах» Государственной думы, внутри фракций,
в министерствах,
в редакциях газет, знал множество анекдотических глупостей о жизни царской семьи, он находил время читать текущую политическую
литературу и, наскакивая на Самгина, спрашивал...
— Пригласил вас, чтоб лично вручить бумаги ваши, — он постучал тупым пальцем по стопке бумаг, но не подвинул ее Самгину, продолжая все так же: — Кое-что прочитал и без комплиментов скажу — оч-чень интересно! Зрелые мысли, например: о необходимости консерватизма
в литературе. Действительно, батенька, черт знает как начали писать; смеялся я, читая отмеченные вами примерчики: «
В небеса запустил ананасом, поет басом» — каково?